Паша

Рейтинг:  5 / 5

Звезда активнаЗвезда активнаЗвезда активнаЗвезда активнаЗвезда активна
 
Бравый десантник и полуголые красотки

Дружеская вечеринка — дело без преувеличения святое. Если, конечно, подходить к нему грамотно, подготовиться основательно и, не допустив фальши ни в одной ноте, провести на уровне. Однако в современной неуёмной нашей жизни подобное мероприятие — событие сколь заметное, сколь, увы, и редкое. Ибо что такое теперешнее «бытие наше»? Суетная суета сует. Подобно брыкливому скакуну, сорвавшемуся, наконец, с цепи и, очертя голову, пустившемуся в дикий галоп, несётся она неведомо куда и зачем…

Впрочем, всему есть предел. И после совершенно непомерного перерыва, настоящего разрыва в ткани времени бытия, судьба свела, наконец, нас вместе за накрытым со вкусом пиршественным столом. Созрел, пал на землю и по собственной воле подкатился к нам под ноги повод, игнорировать который сродни преступлению. Даже при внезапном затмении, извращённости сознания или изощрённых происках вражьих сил невозможно пройти мимо праздника, который «бывает раз в году» — дня рождения. И не кого-нибудь из обширного стада серых мышей нашего захолустья, а одного из гремевшей на всю округу знаменитой троицы удалых «мушкетёров». Одного из нас: закадычных, верных до гробовой доски друзей с самого раннего детства, с первых проблесков нашего временного пребывания на этой грешной земле.

Мероприятие, доложу вам, удалось и благополучно катилось к своему обычному для нас славному-преславному концу. Уже всласть попили, поели, попели, побалагурили, перемежая анекдоты различной степени фривольности сочным перемыванием костей коллегам и, в первую очередь коллегиням. Не удержались наши дамы не помянуть «не злым, добрым словом» и некоторых общих знакомым. Вдоволь уже потанцевали. После очередной пляски, лихой истинной, на сей раз, хореи мы, как и положено нормальным гулякам, разгорячённые и запыхавшиеся, весело плюхнулись на седалища. Дабы перевести свой грешный дух и подкрепиться очередной порцией эйфорического зелья, уже заждавшегося вдохнуть в нас свой веселящий дух. И, согласно всем строгим канонам высокого искусства беловинопития, приняли его вовнутрь.

И тут вновь ярко, но совсем не в нужном свете заявила о себе Наташа — супермодель, первая красавица, наша общая гордость, но одновременно, и причина перманентного нахождения остальных наших штатных подруг в состоянии разумной настороженности. Совсем некстати ей вздумалось затеять дискуссию о «полном равенстве полов».

— Закономерным следствием этого абсолютно бесспорного тезиса, — взялась проповедовать, то есть явно не за своё дело эталонная блондинка, — является совершенно одинаковая для мужчины и женщины требовательность к соблюдению супружеской верности и, в случае нарушения таковой, — абсолютно одинаковое отношение к адюльтеру как со стороны обоих супругов, так и общества в целом.

Для Наташи — ослепительно красивой дивы, обреченной всегда и всюду буквально привораживать восхищенные и большей частью отнюдь не платонические мужские взгляды, с некоторых пор этот вопрос по моим тревожным наблюдениям становился все более и более не безразличным. И разговор о нем возник не случайно. Поднятая тема явно не доставляла удовольствие безмерно любящему её и любимый ею мужу — известному ревнивцу, но остановить начатое женой неприятное ему обсуждение он был не в состоянии. Ибо до поры до времени вьются веревки — такова уж, сила любви! — даже из многих потенциальных Отелло…

И вот тут, совершенно неожиданно, воистину, как гром посреди ясного неба, в разговор вмешался уже позабытый нами инородный элемент компании, чужак, затесавшийся в нашей тесно спитые и спетые ряды. Им был дальний родственник виновника торжества, нежданно объявившийся в городе буквально за четверть часа до начала нашего ответственного мероприятия. Сей подлый удар судьбы хозяин, свидетельствую, принял вполне стоически. Он даже не преминул со всем возможным показным радушием крепко и «радостно» обнять и стиснуть родственничка, столь некстати свалившегося на его голову. Однако, как вскоре выяснится, «лучше татарина» незваный гость от этого не стал.

— Всем вам выпала великая честь лицезреть былую всеобщую для нашей обширной родни, или как ныне модно выражаться, соборную гордость и зависть, «вундеркинда», которым постоянно кололи в глаза всем нам, остальным несчастным детям, —  просвещал нас в приватной заглазной беседе на законном балконном перекуре хозяин. Порывистые, нервные, какие-то судорожные  затягивания, плотно сжатые губы, суженные глаза и напряженный отрешенный взгляд, устремленный вдаль, лучше всякого полиграфа свидетельствовали, что появление гостя, да еще  в компании, собранной в столь знаменательной для хозяина день, вызвали в его памяти  далеко не самые приятные воспоминания счастливой поры детства.

— Наша совершенно «непростительная» для наших собственных родителей «вина» заключалась в том, что все мы были самые обыкновенные, нормальные дети. Живые, весёлые, в меру балованные,  послушные  и толковые. Дети, как дети.  Вовсе не такие, как он: безмерно талантливый, «гениальный» во всём, к чему ни обратится. По сравнению с ним все мы были просто жалкими гадкими утятами…

 Тут хозяин, затянувшись напоследок нервным дублем, выкурил, не получив никакого удовольствия, сигарету, резким движением кисти далеко выбросил её за балкон, что было за ним замечено в первый раз, и, повернув, наконец,  лицо в нашу сторону смело и  откровенно насмешливо посмотрел в глаза.

 — Однако, как известно, самый лучший судья — это время. Оно-то и позволило открыть всем глаза на то, что самым главным, определяющим талантом сей напасти на всё наше несчастное детское поколение является, похоже, ничто иное, как удивительная, никогда не изменяющая нашему провинциальному «вундеркинду» способность быть хроническим неудачником. Всё, за что он не берётся, в конце концов, неизменно оборачивается оглушительным сокрушительным крахом. Всё, что поначалу выглядело столь блестяще и многообещающе...

В последний «талант» заезжего гостя нам верилось легко и охотно, что же касается остального… Из коротких штанишек вундеркиндства он вырос давно, ещё в прошлом, как ныне модно говорить, веке, а на суперменство никак не тянул. Взять хотя бы внешность: небольшого роста, тщедушного сложения невзрачный видом. В общем, ни какого сравнения с нами, бравыми молодцами! Не блеснул и остроумием (настоящему интеллекту не всегда, надо признать, сопутствующим, но столь для него характерным, органично свойственным) или каким-либо самым скромным завалящим талантом массовика-затейника. Побренчать, скажем, пусть, и фальшиво на струнах, спеть, набросать на скорую руку шарж, рассказать байку или показать незатейливую пантомиму. Не стали мы свидетелями и такого примитивного, незамысловатого, но столь ценимого в хороших компаниях, умеющих грамотно провести время, качества, как неиссякаемая живость, приветливость, всегда весёлое и радостное выражением на физиономии — пусть, даже глупой и пьяной. Чрезмерное смущение, непомерная стеснительность, какая-то болезненная скукоженность бросились в глаза уже с первого момента знакомства. Они прямо-таки излучались всем его обликом. И, обдавая окружающих не то, чтобы холодом, но какой-то занозистой диссонансной волной, заметно понижали тонус компании, недурственно подогретый одним уже только предчувствием неотвратимо надвигающейся доброй гулянки. Впрочем, тогда, при «официальном» представлении, оставалась ещё надежда, что одушевляющее действие духовных напитков (или спиртных, если прибегнуть к чужеземному, но ставшему родным России слову) поможет гостю избавиться от зажатости. И, таким образом, убережёт наше достойное общество от его инородного, совсем необязательного и даже лишнего присутствия на нашем «пиру жизни».

И поначалу эти ожидания эти гость оправдал «на все сто». С первой чаркой расправился без всяких затруднений. Вполне профессионально и даже с некоторым шиком, лихостью. Просто и незамысловато опрокинул в рот и проглотил в один глоток. А затем, ничуть ни морщась и ни кривясь, довольно долго выбирал, на чём среди выставленных яств остановить свой выбор. И только после этого стал неспешно закусывать. Воистину, «с чувством, с толком, с расстановкой»… «Наш человек», — одобрительно и с облегчением подумал я, и, уверен, не я один.

Но, мы, к сожалению, ошиблись. От второй рюмки гость, несмотря на всеобщие проникновенные и пламенные воззвания, категорически отказался, от третьей — тоже. Потом, правда, вновь подключился к нашей дружной компании. Однако его организм, получивший необходимую паузу после данного ему предупреждения в виде первой рюмки, уже провёл мобилизацию, включил защитные силы и, судя по всему, алкоголь незваного чужака уже совершенно не брал (не бог весть какой мудрёный метод избегания быстрого опьянения, известный и нам, простым смертным). По крайней мере, внешне бывший «вундеркинд» оставался прежним — безмерно стеснительным, скукоженным.

А потому искрой, топливом или поддувом праздничного гуляния он не стал, да и градус легкого общения поддерживать был не в состоянии. На обращённые к нему вопросы отвечал предельно лаконично и большой частью уклончиво или же малопонятно. Никто из нас так толком и не уразумел, по каким-таким своим «важным» деревенским делам, — не то научным, не то творческим, не то даже неким парапсихологическим — он так не вовремя объявился среди нас. Сам же вопросы гость не задавал и в веселом трепе участия не принимал, предпочитая безмолвствовать. Лишь молча жевал, добросовестно, но без какой-либо живинки в голосе и лице штамповал безликие «пожалуйста» в ответ на благодарение дам за передачу или накладывание им отдалённых яств, и то и дело переводил неприлично трезвый умный проницательный и абсолютно ясный взгляд с одного центра внимания на другой.

Отказался гость и подпевать, сославшись на полное отсутствие слуха (как недоумённо глянул на него хозяин!), а также танцевать. С нашими, заметьте, дамами! И подвёл под своё постыдное дезертирство весьма тривиальную, вполне мещанскую идейную базу:

— Смысл, назначение и гипотетическое удовольствие, доставляемое дикарскими по своей сути телодвижениями в достаточно быстром темпе, находятся вне сфер моего разумения и ощущений. Что касается медленного топтания на месте на пару… то, в данный момент подобный процесс также лишен какого-либо здравого смысла.

Надо отдать должное нашим прекрасным, самым лучшим в мире на данный момент дамам — их умению вести себя в культурной веселящейся компании. Сколько настойчивости, любезности и даже игривости проявили они, дабы едва ли не силком вытащить гостя из-за стола на пару медленных танцев. «Кто бы меня так обхаживал!» — даже мелькнула в голове шальная, но, впрочем, не чересчур завистливая мысль. Но и эти героические старания русских женщин расшевелить буку, влить огня в его застывшую кровь пропали втуне. Обнимая пригласившую его красивую молодую особу, он, неблагодарный, всем своим обречённым видом выражал лишь послушную покорность судьбе, отчётливое осознание вынужденности выполнения священного ритуала. Разумеется, варварского, смешного, нелепого и обременительного для любого цивилизованного человека, но, впрочем, вполне безобидного и, к тому же свято почитаемого местным племенем дикарей.

А наши верные подруги, исполнив требуемое от них этикетом, явно не без облегчения оставили бирюка своим вниманием, и более никто к его откровенному вящему удовольствию, ни к чему его не принуждал. И он уполз в своё убежище: за баррикаду стола, в дальний его угол. Почти нами забытый: живым и на наших глазах...

И вот, свершилось чудо: «валаамова ослица» заговорила! И как!

— Хотите, я расскажу вам занимательный случай из жизни? Который вполне годится на роль притчи по обсуждаемой теме, — неожиданно твёрдым хорошо поставленным, прямо-таки риторским голосом (и куда вся стеснительность в момент улетучилась?) провещал он. — Весьма и весьма, впрочем, длинной.

Надо ли говорить, как мы были удивлены такой неожиданной прытью с его стороны? И, разумеется, не стали чинить препятствия благородному побуждению внести и свою лепту в созидание ауры посиделочной приятности.

— Весьма уже давно — по меркам не столь астрономическим, сколь историко-политическим, довелось мне побывать по делам в одном некогда прекрасным южном городе хорошо вам, да и многим знакомом, а теперь, к сожалению, и абсолютно всем печально известном. Впрочем, избегая необязательных подробностей, наречём его просто город N, — незамедлительно и легко, без пауз и заминок, полилась, словно с горки покатилась, речь рассказчика, отмалчивавшегося так долго и упорно. — Намеревался остановиться у давнишнего друга, но явился без надлежащего оповещения — указания точной даты приезда. Дело же было еще в домобильную эпоху. А потому по закону подлости довелось мне весьма морально чувствительно стукнуться о высокую и массивную, судя по виду, дверь. С ледяной бесстрастностью она преграждала вход в новобретённую, трёхкомнатную квартиру, о которой с немалой гордостью мне было поведано в восторженном послании незадолго до того. Квадратноплечий, одетый в дерматин молчаливый страж рубежей счастливой личной жизни друга своим запа́хом прищемлял едва заметную полоску бумаги, которая, будучи извлеченной из своего укромного пристанища, распахнулась мне навстречу заголовком, состоящим из моего имени, небрежно подпёртым справа вовсе не жирным восклицательным знаком. Ниже нашло себе место извещение своей лапидарностью, достойное древнего римлянина, но драматическое для вашего покорного слуги: «Будем в 2200». Вынужденная и отнюдь не желательная корректировка дальнейших действий обрела, увы, статус печальной неизбежности. Побоку предвкушение радостной встречи в тепле и при ярком свете! С жаркими объятиями, дружескими похлопываниями по спине и не заставляющим долго себя ждать дегустированием привезенного мною знатного грузинского коньяку: закусывая, по нашей варварской привычке, лимоном и балычком, заблаговременно, уверен, припасенными хозяином, и ненавязчиво разглядывая оценивающе его новую прекрасную пассию... Вместо этого — наиболее тоскливое из всех видов ожидания, весь скрытый трагизм которого способен постигнуть лишь тот, кому уже довелось испытать его на своей шкуре: бездомного, в чужом городе и в преддверии неумолимо наступавшей холодной ночи. Альтернатива, согласитесь, самая, что ни на есть безрадостная, но что поделаешь? Течение уже состоявшихся событий менять нам не дано... Пока, по крайней мере, — как-то загадочно обмолвился гость и продолжил:

— Я оставил холодный свет безразличного ко мне подъезда, приветливо не распахнувшегося единственно нужной мне открытой дверью, вышел во мрак двора и расположился на приподъездной лавке. На противоположном конце её тёмным контуром вырисовывалась молчаливая фигура в низко надвинутой на лоб фуражке, всем своим видом излучающая хроническое одиночество. В тусклых отблесках света под любимым головным убором пролетариата просматривался плащ из лёгкой, давно вышедшей из моды и почти позабытой ткани, одноимённой месту её изобретения.

«Болонья, северо-итальянский город между Венецией и Флоренцией, — сразу же нахлынули воспоминания, — родина первого в мире университета. А с недавних пор, после того, как безумцы из «Красных бригад» взорвали на железнодорожном вокзале адскую машину, унесшую жизни десятков ни в чём неповинных людей — и всеитальянский символ страшного, кровавого, бесчеловечного террора... Впрочем, бывает ли, может ли террор быть иным — «человечным»?.. Именно на этом печально известном вокзале в тот столь памятный для меня год пришлось мне не один час ждать пересадки на другой поезд — вместе с бывшим закадычным другом... Внезапно превратившимся в заклятого врага...»

Как нахлынули, так и отхлынули...

Фигура, едва заметно покосилась (контур головы чуть изменился) на подсевшего незнакомого человека с чемоданом, объявившегося во дворе в столь поздний час, и продолжала невозмутимо покуривать сигарету.

Я огляделся — но что разглядишь в темноте? — и поднял взор в небо. Дугою согнутая одинокая ночная странница,­ беспощадно выгрызенная в эту пору её вечного сакрального цикла, уже вышла в небесный дозор с тощим остатком живота, приклеившегося к позвоночнику. Ярко отсвечивающая, одинаково пишущаяся и на кириллице и на латинице (и расположившаяся на одной и той же клавише клавиатуры) оловянная буква «С», чуть наклонилось, — как пьяный едва успевающий подставлять ноги под убегающее вперед и стремящееся упокоиться на земле тело, — и с бесстыжим любопытством заглядывало сверху в прямоугольные глазницы окон: и весёлые желто-шторные и мрачные, до краёв налитые мертвящей темнотой...

Между тем, вольный воздух заметно посвежел — становилось зябко. В пробирающих объятиях позднего юно-весеннего вечера не согревало ни материальное — коротенькая, явно опередившая сезон курточка-»выскочка», ни душевное — тонущие на дно каменного колодца двора нескончаемые, уже въевшиеся в плоть и кровь советского люда откровения Пугачевой о своей бурной богемной жизни: то проникновенно задушевные, то разгульно задорные. И неотвязчивый, скучно въедливый — словно работящий, мелочный и педантичный предок воинственного тевтона — разум давно уже исправно сигнализировал, что пора, отбросив преждевременную браваду, превратить часть внутренностей чемодана в человеческую внешнюю оболочку. Но, как это часто случается со мной в подобное время суток, гипнотизирующая лень уже успела незаметно прокрасться в душу, деловито свить себе гнездо и хозяйничать в ней почти безраздельно. Её обволакивающих сетей, не суждено, похоже, было прорвать даже исподволь нарождающемуся ознобу.

Тем временем соучастник по вечернему бдению уже вдул в себя из сигареты всё, что было можно, притянув огонь к пальцам столь близко, что, несомненно, слегка опалил их. И только после этого небрежным, несколько деланным пижонским жестом, — в его возрасте характерным исключительно для персон особого сорта, — отбросил окурок в сторону и снизошёл, наконец, до вопросов.

Сначала — напрашивающегося:

— К кому изволили пожаловать?

А потом — неожиданного, но верного:

— Из краёв дальних, северных… но столичных?

И хотя в последнем слове явственно проглядывала специфическая недоброжелательная усмешка, но положение, подобное моему, к снобизму, согласитесь, увы, не располагает. И я дал резюме моего разочарования. После чего тёмный сосиделец по лавке, ни мгновения не раздумывая, вынес развёрнутое экспертное заключение:

— В театру пошли, «к оперу». А то — и в «консерву». Она у него большая, — при произнесении последнего слова сосед вновь усмехнулся и сделал на нём логическое ударение, — ба-ль-шая любительница, этих самых, «культурно-массовых мероприятий». А у него, мужика, стержня нет, чтобы если её саму не пущать, то хотя бы самому раз и навсегда откреститься от этих муторных кульпросвет походов. Вот и сидит теперь, рохля, по собственной воле, мотает срок: потеет, мучается, экстатический восторг изображает. Как будто нельзя было, если уж так приспичило, дома поставить пластинку, чаёк с вареньем на диване попивать, мурку для тренировки по шести поглаживать — пока ещё время не подошло для более серьёзных амурных занятий, — да и слушать всяких там равелей и прочих дебюсси с даргомыжскими.

Признаюсь честно, подобные подробности о жившем здесь без году неделю товарище детства и его новой мне еще неведомой ненаглядной заметно позабавили. А скучать, ожидая их возвращения с «потливого культурно-массового мероприятия», оставалось ещё добрый час. И я уже собирался, было, чуть детальнее ознакомиться с собранным на них дворовым досье, как вдруг мирный покой отживающих своё субботних суток расколол звон разбитого, разлетающегося веером стекла, который совпал с диким рёвом неведомого могучего и больно раненого зверя — и сразу же пронзительно, достигая высот небес, заголосил испуганный до смерти женский крик, а чуть позже ему отчаянно завторил пронзительный детский голос: «Папа, папа, не надо!».

— У Воробьёвых гуляют! — посмотрев наверх, уверенно и как-то даже с уважением определил обладатель фуражки и плаща.

Досужее лавочное сидение сподобило меня, позабыв на время о досье на своих будущих хозяевах, поинтересоваться знаменитой, видимо, практикой гулянья «У Воробьевых»:

— И часто так «веселятся»?.. Так лихо?

— Бывает… Небось, послушать не прочь? Да, почему бы и не послушать? Делать то нечего: ждать, да догонять — хуже некуда. Сигареты есть? У меня только что кончились.

Вообще-то с некоторых пор я не курю ни под каким соусом — то есть ни при какой дозе и самом загульном разнообразии выпитого, а такое со мной, поверьте, случается (и даже чаще, чем мне хотелось бы). Но для подобных случаев, — даже когда формула: «только что кончились» отдаёт откровенным лукавством — табачные изделия, столь располагающие многих к задушевным беседам, у меня иной раз находится. Оказия, похоже, была именно такой. Я достал из чемодана припасённую «дежурную» пачку, угостил и пока убрал, — но уже в карман.

— А ты? — в лоб спросил меня собеседник, внезапно перейдя на «ты». Оттого ли, что заполучил своё — заветную сигарету? Или уверовав, что заинтриговав будущим рассказом, получил надо мной душевную власть, сделал моральным должником угощать сигаретами и впредь, до конца сказа? «Впрочем, немалая разница в возрасте вполне позволяет ему такую фамильярность», — малодушно постарался я дать оправдание своему примирению хамству, — в то время как допрос продолжался:

— …Не куришь, что ли? Совсем?.. Здоровым, значит, помереть хочешь. А сигареты, стало быть, для баб держишь. Правильно. Я тоже по молодости этим баловался. Приём верный: нальёшь, да сигаретой для первого раза угостишь — она и поплывёт. Считай уже, что почти твоя, бери голыми руками... Ну, да ладно, слушай про Пашу: мой ученик как-никак.

— Вы — учитель? — не питая, разумеется, никаких иллюзий, спросил я. Отчасти из вежливости, по причине заложенной в детстве и так и не вытравленной жизнью воспитанности, и в меньшей степени — в попытке ненавязчивым намёком восстановить былую форму общения на «вы», единственно уместную для совершенно незнакомых лиц.

— Да, учитель, — вновь усмехнулся своему, но вполне мне понятному незнакомец. — Самого главного предмета — ума-разума.

Он щелкнул зажигалкой. Выпрыгнувший из неё голубой язык пламени выхватил из темноты узкие напряженные губы, тонкие страстные крылья носа, туго обтянутую кожей скулу, хищный прищур темного «зеркала души», легко угадываемый довольно высокий лоб. «Нет, он не так прост, как показался, с первого взгляда в своей допотопной одежде… Человек с изюминкой, с тайной. Что, впрочем, и следовало ожидать. Ибо откуда у него эти «экстатические восторги, равели и прочие дебюсси с даргомыжскими»?».

Сосед пару раз затянулся, сложив губы колечком, выпустил струю дыма. Вынув изо рта сигарету, внимательно осмотрел, самонадеянно пытаясь прочитать в темноте, что там пишется крошечными буковками. Но, как выяснилось, только для подтверждения своих органолептических ощущений:

— Московская «Ява»?.. Да, умели раньше делать — не чета нашим, да и нынешнему заморскому ширпотребу...

И так и не став дожидаться вовсе не нужного ему утвердительного ответа, неспешно начал своё повествование. Которое, заметно подправив стиль — неровный (не намеренно ли?) мечущийся от почти совершенной правильности, литературности до блатного арго (или это отражение состояния травмированной души, отголоски бурных пережитых перипетий, явно сломленной жизни?) — и, буквально на йоту домыслив вполне очевидное, вырисовывается…

Странный гость, полностью завладевший нашим вниманием, позволил себе, наконец, сделать небольшую передышку и отпил компоту.

… примерно в такую картину…

 

«Павел Воробьёв, Паша «Воробей» — сколько прирождённой несправедливости судьбы заключается лишь в одном этом имени! Ему бы от самих пелёнок носить фамилию броскую, гордую, величественную, внушающую почтительное уважение: Орел, Беркут, Лев, Тигр!.. Ибо был он первым парнем в околотке да и далеко за его пределами. Настоящий гренадер фигурой при отточено-правильном мужественном лице! Метр девяносто ростом, широкоплечий, с литыми бицепсами, смельчак, хотя и не задира, чернобровый, голубоглазый, ослепительно и уверенно улыбающийся. Да при этом ещё и — весельчак, балагур, каких мало, мастер потренькать на гитаре «на трёх аккордах», что-то изобразить небольшим голосом. В общем, хват что надо: гроза и парней, и девчат. Чуть припозднись он появиться на свет божий, и сейчас, в кровавые сумерки безоглядного вырывания куска общественного пирога изо рта ближнего, несомненно, был бы на коне, «при деле», стал бы представителем уважаемой профессии — рэкетиром, «братком»; да не сошкой, не боевиком, не «бригадиром», а «покруче»! А тогда что? Так, одно моральное удовлетворение: некоронованный «король округи». Но ему этого хватало. Женскому полу — тоже. Особого интеллекта за ним, правда, никогда не замечалось — чего не дал Господь, того не дал, — но разве девкам это надо? Или, лучше сказать, «разве надо это»? Они были от него без ума. А Паша, или как не без доли истины стали называть его друзья, Паша´ — с ударением то бишь на последний слог — головы не терял, относился к девкам с лениво почти нескрываемым презрением, явственно проглядываемым даже сквозь быстро усвоенную им необходимую в этом деле обходительность. И очень быстро объявлял «импичмент» одной местной «первой даме» за другой.

В армию его по семейным обстоятельствам забирали на год позже, и, уходя служить, он оставлял разбитым не одно сердце. Но при этом ничтоже сумняшеся «великодушно» обещал почти каждой, что по возвращению женится непременно на ней. Попал Паша, разумеется, в десантные войска: в знаменитую Псковскую дивизию. Служил, укрепляя обороноспособность Родины, по его рассказам браво, но вскоре не уберёг свою. Ибо во время очередного приезда на побывку, нашла коса на память. Отслужившие уже многочисленные друзья и «зубастые волчата» — подрастающая поросль — организовали по поводу приезда своего вожака весёлую гулянку, на которой он — лихой красавец сержант в десантной форме с целым иконостасом различных мыслимых и самых немыслимых значков на груди и голубым беретом на голове — был не то, что свадебным генералом, а гораздо больше: сродни блистательным героям древности — эдаким современным Персеем, Орионом, Ясоном…

И на этом же злополучном молодёжном веселье невесть откуда и как объявилась Она — незнакомая красавица (все местные были, разумеется, Паше давно известны), — в которую он в с первого взгляда «втюрился», как тогда говорила молодежь, по самые уши. Однако, конечно же, вскружил голову и ей. И вся его побывка неожиданно прошла как сплошной сказочный сон истинной любви и страсти, не знающих границ... А на перроне, провожаемый оставляемой им возлюбленной, — страстно прильнувшей к нему, безостановочно целующей его, не обращая никакого внимания на окружающих — он твердо и впервые в жизни всерьез пообещал жениться на ней, как только вернётся из армии. И слово своё, едва ли не ежедневно подкрепляемое страстными и нетерпеливыми письмами, сдержал. После чего праздник бурных страстей продолжался на высокой ноте и спустя почти девять месяцев после свадьбы закономерно привел к рождению ребенка — мальчика.

Паша встречал счастливо-смущенную жену с морем цветов и ватагой хорошо подвыпивших, как и он друзей, которых поил за свой счёт с момента получения радостного телефонного известия о благополучном рождении наследника: массой в 3 кг 800 г.

— У, какой красавец! — бережно держал он младенца и, всматриваясь в его крошечные сморщенные черты, сразу нашёл родственные, по его мнению, своим, так как уверенно заключил: — На меня похож! Ведь, правда, похож? — обратился он к друзьям.

Те кивали согласно и очень охотно: им было глубоко всё равно за кого или по какому поводу продолжать угощаться на сей раз.

Ребёнок рос, большого сходства с Пашей на взгляд окружающих не проявлял — все сходились, что он, несмотря на то, что мальчик — вылитая мать. Но, как влюблённые часов не наблюдают, так и счастливые папаши умеют подмечать в детях видимые только им черты своего облика. И всё, возможно, было бы хорошо, если бы Паша делал это не так часто или хотя бы не столь публично.

 …Тот злополучный весенний день выдался точно таким же, как и этот: ослепительно ярким, теплым, задорно веселым. Хорошо отогревшаяся уже земля радовала глаз появившейся кое-где трепетной сочностью муравы, кругом, громко радуясь окончанию тяжкой и скучной зимы, во всю чирикали «тёзки» Паши: жизнерадостные, базарно-деловитые и трусливые воробьи, называемые здесь некоторыми «горобцами».

У Паши был отгул, и он сам за руку вывел гулять трехлетнего уже малыша. Мальчик сосредоточенно занимался в песочной яме своими важными детскими делами, Паша сидел рядом с одиноко скучавшей во дворе бабой Дусею, курил. Последняя была живой энциклопедий местных новостей и сплетен: знала всё, что творилось и о чём говорилось во дворе и ближних окрестностях. Трудно сказать, что было главной причиной подобного всезнания: то ли то, что она едва передвигалась на костылях, то ли бессонница. (Ею она страдала ещё с войны, с того дня, когда на ее глазах каратели из дивизии СС «Галичина» сожгли дотла их деревню, а из живых оставили только несколько полуобгорелых кошек: перестреляли и всех собак.) Баба Дуся, находясь на боевом посту, и так и сяк пытался оживить вялый разговор, но Паша инициативы её не поддерживал: о чём говорить молодым со старыми?

— Твоя сегодня на второй?

— Да.

— Попросили Басючку подменить?

— Да.

— А она что, в отпуск на три дня за свой счёт ушла?

— Да.

— А пятка у супруги как? Говорят, вчера на свадьбе у Казаковых, что в четвёртом дворе до крови натерла новыми туфлями.

Паша только улыбнулся про себя: «Во, даёт старая, почище ГРУ будет: не успели ещё и туфли — гори они пропадом! — толком снять, а она уже и про мозоль знает!»

— Ничего заживёт.

— Щас такую обувь стали делать… — по известной ещё с глубокой древности горько ностальгической «обязанности» стариков начала, было, жаловаться баба Дуся на нынешние времена и вспоминать, какие хорошие были раньше, — но тут, словно подтверждая справедливость этой давно отмеченной тенденции ухудшения в мире и нравов, и всего остального, произошло нечто, что заставило её тревожно вскрикнуть:

— Ой!

Это малыш, погнавшись за рыжим облезлым хвостом не желавшей играться с ним и разнервничавшейся кошки, споткнулся, упал и на их глазах со всего маха шлепнулся о землю. По-видимому, весьма больно. Даже, несомненно, больно. Однако он не заревел сразу же белугой, как это сделало бы абсолютное большинство других детей. Он сначала удивлённо и даже недоумевающе поднял голову, как бы говоря: «Что случилось, почему я упал?» А Паша вовсе не бросился молнией поднимать уже успевшего упасть ребенка, что, несомненно, в инстинктивном, далеком от логики порыве сделала бы любая мать и вообще молодая, да и не молодая женщина. Он продолжал, покуривая, внимательно, но внешне спокойно наблюдать за происходящим. Малыш, сморщившись, несколько раз, чтобы облегчить боль, потёр себе лобик. Затем глянул в бок на Пашу и заметил, что он отнюдь не торопится к нему, а лишь улыбается, давая этим знак, что произошедшее не столь страшно, как забавно. Тогда малыш тоже улыбнулся и даже шлепнул себя ладошкой по лбу: «Так тебе и надо, дурная башка!» А затем начал самостоятельно вставать: неловко, по-детски упираясь ручками и подтягивая под себя криво растопыренные ножки. Баба Дуся, чья голова ранее покоилась на руках, локтями, всунутыми в костыли, а теперь была вскинута в полной тревоге, видя всю эту картину бесчеловечного, по её квалифицированному женскому мнению, обращения с собственным ребёнком, в крайнем, а потому молчаливом удивление повернула голову.

С этого всё и началось.

— Ничего, — внимательно наблюдая за происходящим, ответил на замеченный периферическим взглядом немой вопрос Паша, — моя кровь, встанет! И что толку бросать спасать, коль уж упал, или жалеть? Только нюни поможешь распустить: потом полчаса их обтирай, да его успокаивай. И поднимется сам. Видишь, даже и не всплакнул: весь в меня!

И, ведомый распирающей его гордостью за геройство сына, глянул, наконец, на соседку. И заметил в устремленном на него и не успевшем спрятаться в похвалу взгляде такое, отчего его счастливая улыбка, умирая, отваливала челюсть, а в широко открывшихся глазах впервые заполыхал тот ныне знаменитый беснующийся огонь. Через мгновение Паша уже в остервенении вытряхивал душу из соседки, а та божилась, как только могла, что ничего, абсолютно ничего не знает! Но уже не Паша, а вселившийся в него кто-то другой — и страшный в своей неистовстве — продолжал выбивать отнюдь не добровольное признание:

— Что?! Что, старая ведьма, означает эта ехидная улыбочка?! Говори, иначе тут же задушу!

И видя, что угроза — не простые слова, а безоговорочный и без права на апелляцию вынесенный приговор, который может стремительно сократить отведенное ей судьбой время жизни, баба Дуся, уже задыхаясь, прохрипела:

— Опусти… отпусти чёрт… скажу…

— Попробуй только не сказать! Задушу и ещё как! — сделал последнее предупреждение Паша, но чуть ослабил медвежью хватку.

И немного отдышавшись, понукаемая не тянуть волынку: «А то!..» — Баба Дуся поведала нечто, о чем, предчувствуя беду и вопреки обыкновению — о таком-то материале! — знающие люди двора шушукаться не любили: его ненаглядную красавицу незадолго до свадьбы видели с другим.

— Как видели?! Где?! С кем?!

— Господи, да кто знает с кем? Чужой парень незнакомый, в не нашем районе, за ручку держась…

— Кто знает? — ещё, кажется, сильней был убит Паша этими двумя неопределенными словами, сражен буквально наповал скрывающейся за ними страшной для него двусмысленностью своего положения. — У-у-у!..

 — Папа, папа, смотри, что я нашёл! — подбежал к нему, протягивая свою ручонку тот, в ком какое-то мгновение назад он видел достойное себе продолжение.

Паша глянул на него с ненавистью, ничего не ответил и пошёл разбираться с матерью ребенка.

«Мать честная, что бу-у-удет! — протянула про себя баба Дуся, однако постаралась, как могла успокоить свою совесть очевидным фактом: «Задушил бы, дьявол!»

 …Жену Паши видели с другим всего раз, глазами бабы Клавы — одной из наперсниц бабы Дуси. Здесь, в городе баба Клава только зимовала у сына в его тёплой трёхкомнатной квартире со всеми удобствами, которые перевешивали даже приторно-вежливую выпроваживающую едкость невестки. Однако теплое время года, весь сельскохозяйственный сезон баба Клава полноправно хозяйничала у себя дома: в деревне, в отдаленном районе области. В тот год она ранней весной захворала и невыносимо страдала не от непрекращающихся головных болей и высокой температуры, не опускавшейся ниже 38 градусов, но оттого, что лучшее время для посадки редиса, картофеля, моркови, свеклы, фасоли и прочих овощей, без которых в нашей стране жизнь нормальных людей немыслима, неотвратимо уходит. И в один прекрасный, обливающий горячим солнцем день, чувствуя себя почти поправившейся, она не стала дожидаться возвращения снохи (сын уехал до конца недели в командировку), наскоро собралась, оставила корявую почерком и смыслом записку и направила свои больные старческие стопы в родные палестины. И вот тут-то, уже подъезжая на скрипучем и жёстком, вытряхивающем все внутренности трамвае к автовокзалу, она своими старческими, но зоркими глазами узрела Пашину невесту — дивчину статную, видную. Заметила и то, что она не одна, что парень, который идёт рядом, держит её за руку, и оба весьма мило улыбаются. Как назло трамвай только тронулся от остановки, предательски резко набрал скорость и с неумолимой безжалостностью увозил с места представшей вопиющей картины. И бабе Клаве ничего не оставалась делать, как развернуться всем своим изумленным телом назад, перегнуться через спинку сиденья, бесцеремонно убрать заслоняющую обзор голову прикорнувшего у следующего окна пьяного мужика и провести, насколько было возможно, удаляющуюся пару осуждающим взглядом. Да, уже не удивленным, но осуждающим, потому, что никакого сомнения быть не могло: они — невеста Паши и неизвестный высокий и красивый парень — шли, держась за руки!

Баба Клава порывалась, было тут же вернуться назад и рассказать эту архиважную новость двору. Но сему намерению не суждено было, к её сожалению, сбыться. Во-первых, остановила совершенно невыносимая тяжесть взятой поклажи, которую теперь предстояло, было тащить обратно. А во-вторых, а точнее, во-первых, мысль о ехидной улыбочке снохи, которая должна уже была вернуться со школы, где она преподавала химию и, несомненно, прочитала записку: «Что случилось? Как всегда, забыли что-то? Не нужно было самой, без нас уезжать: дело-то старое, известное: склероз — как не забыть? Не первый же раз. А мы бы и собрали, и помогли донести…» «У, выдра молодая! Сама, ровно химия: тощая, как селёдка, морда вся измалёванная, волосы крашенные, а смой с неё краску, наряды сними, так и посмотреть не на что будет!» — мать самостоятельно выращенного ею в трудное послевоенное время сына помянула заслуживающим по её мнению словом выбранную без её ведома городскую невестку. И, так и не решившись вернуться пред её обведенные по окружности ехидные глазки, трусливо дезертировала к себе в деревню.

За что потом не переставала казнить себя вплоть до осени. Стояло вёдро, повисали душные марева, или метались молнии, ярился гром и хлестали по земле косые струи; бесконечно длилась битва с сорняками и жёлтыми диверсантами, засланными из далекого гористого штата Колорадо и ежедневно выползавшими из земли, словно маленькие дракончики, прорастающие из посеянных зубов; поспевали, обкрадывались соседскими мальчишками и осыпались фрукты… Но всё это — всё, что раньше так волновало, так затрагивало, что составляло суть, главный интерес и прелесть деревенской жизни, — тем сезоном проходило как-то вскользь, рикошетом, не затрагивая душу, не проникая дальше ограды вынужденной необходимости автоматического выполнения привычных, из года в год повторяющихся монотонных действий...

Потому, что всем своим существом, всем сердцем она была там, в городе, во внезапно ставшим для нее родным и близким двором, в окружении всё с одного слова понимающих и осуждающе покачивающих седыми головами слушательниц. Знать и не поделиться ни с кем такой новостью! Какую пытку мир знает более изощрённее, что может стать большим мучением?! Ни с кем!

Ибо деревенских баб и дедов, с которыми баба Клава этим летом вынуждено общалась по соседству, сия узретая из окна трамвая сенсация ничуть не волновала:

— Ну, шли… Ну, за ручку… Ну и что?.. Вестимо, город… Времена то, какие? И у нас, в деревне, что сейчас делается, не приведи Господь! А уж там... И не так, небось, ходят. Разве что на улицах не спят.

— Так он же вот-вот вернётся, божился свадьбу сразу сыграть! — пыталась втолковать баба Клава всю важность полученной ею информации. — И мать его, буфетчица морвокзала, пройдоха, каких ещё поискать надо, уже вовсю стала готовиться к свадьбе и все уши нам прожужжала, какая её невестка писаная красавица, да умница, да скромница, как её уважает!..

— Ну, и что? Город… Да и что стоит его обещание? Парню — сама знаешь — лишь бы своё получить, а там — хоть трава не расти…

Это было невыносимо. Телефонов в деревне тогда почитай не было, пользоваться им не привыкли, да толком и не знали как, процесс написания письма представлял для бабы Клавы трудность почти непреодолимую: легче, казалось, весь огород вскопать и прополоть. Впрочем, она, собравшись с духом, приступила к выполнению этого подвига. Попросила листок бумаги у соседского деда, сторожащего зимой дом, а летом, помогающего ей иногда по хозяйству: за бутылку самогонки и возможность позубоскалить с сальными намеками (на большее он — позволяй ему, не позволяй, — всё равно вряд ли был способен). Нацепила на нос едва не затерявшиеся за ненадобностью и лишь после длительных поисков найденные завалившимися за тумбочку очки с одной обломанной дужкой. Взяла ручку, долго соображала. И, наконец, не без труда вывела: «Здрав…» Но остановилась и, немного ещё поразмыслив, отставила затею. Что она, полуграмотная, едва знающая азбуку и читающая по слогам, напишет своими огрубевшими, привыкшими лишь к тяжкой работе и едва слушающимися её старушечьими руками?! Разве сможет передать всю полноту, все краски представшей перед её глазами картины?.. Только перебьёт всё впечатление! Ибо что ей останется рассказывать при возвращении, когда уже все будут знать?.. А может, все и так уже знают? Или Паша нашёл себе очередную красотку, а о той — и как зовут её забыл: мало ли он их поменял? А тут она высовывается со своим давно «протухшим» известием. Только засмеют, да и всё!

В общем, дипломатические соображения (а каждой женщине их не занимать — жизнь заставляет постоянно быть с ними на «ты») взяли вверх, и письмо сочинено не было. Однако «яловая» новость и неизвестность судьбы Паши после его возвращения из армии продолжали жечь ещё больше, в результате чего жизнь в деревне превратилась для бабы Клавы в как бы данный ей тюремный срок. Как и все заключенные, она ждала окончания его с нетерпением. И поэтому, наскоро собрав и по дешевке распродав почти весь свой картофель, яблоки и знаменитые свои поздние груши, баба Клава непривычно рано, не дожидаясь даже холодов, но с едва полетевшими по небу первыми паутинками, вернулась в город.

Встреченная по телеграмме со своими сумками с картошкой, яблоками, грушами, морковью («Зачем было нужно всё это тащить с собой? Разве нельзя купить на базаре?»), она была отвезена сыном на такси домой, и едва присев после дороги, поспешила во двор, к подругам. Но, как сразу выяснилось, поспешала зря, она опоздала. Во-первых, Паша, как и обещал, сразу же по возвращению сыграл свадьбу. Очень громкую. С тремя сотнями гостей, обилием молодёжи, однако не забыл, уважил и стариков. И известие, выпаленное наконец, бабой Клавой с радостно бьющимся от волнения сердцем, никого не оживило, не взволновало, не доставило ни явного, ни плохо скрываемого тайного удовольствия.

 — Ты точно это видела? Не померещилось? — переспросила у неё баба Дуся с неестественным, каким-то мертвящим спокойствием: не открывая широко глаза и не качая горестно головой от непостижимости услышанного. «Ровно как следователь какой-то» — осуждающе мелькнула у бабы Клавы.

— Да, что ты, какое там померещилось! Видела, как тебя сейчас! У меня ведь вблизи все расплывается, а вдали — вижу, как на ладошке! Идут, друг другу улыбаются: ажно цветут! И за ручку, прямо как голубки, держатся. А он, — обиженная и неверием и явно недостаточным интересом, проявленным к такой новости, прибавила уже от себя Баба Клава, — к ушку ей то и дело наклоняется и что-то шепчет, должно быть целует. А она так прямо и цветет: точно пава!

— …Вот что, бабы, — наконец, подала голос третья и последняя из сидевших на лавочке, баба Шура, — мы люди старые: ничего не видели, ничего не слышали. И забудем про это. Говорила я вам на свадьбе, что чувствую что-то неладное?.. А теперь зрю, — устремила она взгляд своих чёрных пронзительных глаз вдаль, словно пытаясь что-то разглядеть там, — быть беде, ох, не миновать…

Бабу Шуру слушались: она была авторитет. Ей нередко снились вещие сны, и она безоговорочно признавалась лучшей толковательницей чужих. К ней за разъяснением прибывали совсем незнакомые люди издалека, с другого конца города и даже с подгородья. И поэтому полгода отсидевшая в «одиночной камере» весть бабы Клавы не стала новостью №1 двора даже на день, — чего она, не испугайся тогда баба крашенных глаз снохи и вернись, — конечно же, заслуживала. «И не только на день!» - глодало бабу Клаву запоздалое сожаление о своей лени и проявленной душевной слабости. — Подумаешь, нашла, кого бояться: невестки, химии крашенной!»

— Смотри, не проболтайся! — словно угадала баба Шура мысли бабы Клавы. — Закрой роток на замок: никому твоя весть нынче не нужна, а беды с неё не оберешься…

Баба Клава никому больше и не рассказывала, но, не столько подчиняясь моральному авторитету бабы Шуры, сколько чувствуя себя оскорбленной и несправедливо обокраденной. Она поджала губы и, обиженная на весь свет, отныне получала горькое, но всё-таки наслаждение от того, что еще вчера доставляло ей невыносимые страдания: она знает, своими собственными глазами видела то, что абсолютному большинству других и не ведомо и делиться своим знанием больше ни с кем не желает!

Но раз её пробило.

— А девять-то месяцев не прошли, — ни на кого не глядя, и изо всех сил стараясь выглядеть равнодушной, заметила она некоторое время спустя при виде счастливого Паши — движителя детской коляски, в которой мирно посапывал растущий не по дням, а по часам младенец — крепкий бутуз.

Ни баба Дуся, ни баба Шура ничего не сказали, но последняя чуть наклонилась вперёд, развернулась и так глянула снизу своими чернющими пронзительными глазами, что баба Клава едва не проглотила язык и с трудом совладала с сразу откуда-то образовавшимся в горле комом: «Чисто ведьма!»

…Инна, жена Паши, красавица каких свет не видывал со времен Евы, конечно же, всё отрицала, клялась и божилась, что ничего подобного не было и быть не могло: ни с кем после их знакомства она не встречалась! Тогда Паша не замедлил устроить очную ставку: по информации окончательно «расколовшейся» баба Дуси, привёл собиравшуюся уже назавтра уезжать себе в деревню зоркую бабу Клаву. Она, — перед глазами которой стоял тот угрожающий ведьминый взор, — ничего на этот раз не прибавив, честно рассказала обо всём, что видела. И не потому, что Паша был намного страшнее — хотя это так и было: огонь гнева распалил его до белого каления: казалось, чуть тронь — обожжешься. Но потому, что чувствовала: Паша вовсе не желает самоуспокоительного обмана, замятия скандала с видимостью сохранения лица, он жаждет правды и только правды, какой бы горькой для него она не была. И именно поэтому, он не поверит, — не захочет просто так клюнуть на «спасительную» ложь и быть вновь одураченным, обманутым, — если она соврёт и скажет, что ничего не видела. Он не оставит её в покое, будет продолжать выпытывать и выпытывать, пока не удостоверится, не сможет убедить себя, что ему ведома вся правда — то есть пока она не признается!

— Господи, да что ты слушаешь всякие сплетни?! — отнюдь не смутилась свидетельскому показанию жена Паши. — Может и шла когда с братом, так что теперь…

— С братом?! За ручку?! Как в детсадике?! — резко прервал Паша и не дал жене выговорить свою досаду по поводу совершенно неуместного по её мнению поднятия мужем бури в стакане воды.

— Да померещилось ей всё! Что она, старая слепая карга, могла видеть издалека?! Сама же говорит, на трамвае мимо ехала!

Паша перевёл чекистский взгляд на бабу Клаву.

Ей было жалко Пашу, и она уже отчётливо видела прозорливую правоту «ведьмы»: быть беде! Но опаляющий, прожигающий насквозь взор не позволял солгать, тянул из неё правду, словно клещами, и — язык её словно прилип к гортани — она с материнским состраданием и горечью лишь едва покачала головой — даже одними своими дальнозоркими глазами: «Нет, Паша, дорогой, поверь, как хотелось бы мне сейчас, чтобы я ничего не видела, но, к сожалению, ничего мне, старой, не померещилось…»

— У-у-у-у!!! — впервые во весь голос разнёсся по двору дикий рёв могучего больно раненого зверя. Паша рывком выдернул выдвижной ящик кухонного стола с блестящими никелем столовыми приборами, схватил его, — женщины с раскрытыми от ужаса глазами обмерли — треснул об колено, разбил пополам; на пол посыпались ложки, вилки, ножи: тупые, закруглённые — для мяса, с зубцами — для хлеба, огромный тесак, иной и совсем странный нож — длинный и узкий, похожий на саблю для лилипутов; взвыла и бросилась вон из кухни жена, испуганно попятилась назад, не отрывая от Паши взгляда, баба Клава. Но он не схватил нож, не бросился вслед жене. Он обхватил голову руками, сидя, качался из стороны в стороны и громко стонал. По-прежнему не поворачиваясь к нему спиной, баба Клава на цыпочках выскользнула из кухни, перекрестилась и со всей присущей ей быстротой поспешила прочь.

Домой жена не вернулась. Вечером во дворе показалась её мать. Она поздоровалась с бабусями, присела, прояснила для себя всю обстановку. Затем, набравшись смелости, мужественно поднялась в квартиру Паши. Как и докладывала испуганно-любопытствующая детская разведка, он по-прежнему, обхватив голову руками, стонал на кухне. Поняв, что говорить сейчас не о чём, она лишь предупредила его:

— Паша, я не знаю, как у вас сложится дальше, но за сы… внука нашего не беспокойся, он у нас пока погостит.

Паша слышал сказанное, так как поднял голову и посмотрел теще в глаза, но ничего не ответил и может быть, ничего и не понял: такой отсутствующий был у него взор.

Жена с сыном стала жить у родителей, Паша, мать которого незадолго до того умерла прямо на работе при весьма странных обстоятельствах — сам. То есть, ежевечерне напиваясь вдрызг и, по старой и некогда оставленной привычке, меняя одну подругу за другой. Но где-то через месяц гулянки лихость её заметно поубавилась: у Паши стало пошаливать сердце, да и красотки, презираемые отныне уже совершенно откровенно, видимо, поднаскучили. А ещё через три месяца во всю заработала женская дипломатия, начав длительную осаду в попытке склеить разлетевшиеся осколки некогда счастливейшей из семей. Что ни говори, но пару они представляли собой на загляденье, да и любовь Паши, похоже не испарилась в один миг — лишь болезненно изменилась и, не зная выхода из сложившегося положения, мучила и подтачивала изнутри.

Однако поначалу Паша не только и слушать ничего о жене не хотел, но даже видеть бабок не желал. И избегал, как огня, и их, и открывшую ему глаза лавку (как впрочем, и другие). Затем он как-то осмелился присесть для того, чтобы выкурить сигарету на одну из них, находившуюся вдали и вне видимости той самой, злополучной. Потом перестал моментально вставать со скамьи, когда на неё, как бы невзначай, «только с целью отдохнуть», плюхалась одна из добровольных посредниц. Он их просто вроде как не замечал и тем более никак не реагировал на их довольно прозрачные заходы и намеки и продолжал, словно глухой, молча курить, задумчиво глядя вдаль.

Но под вечер одного прекрасного дня конца бабьего лета, он, выкурив сигарету до фильтра, — так что обжег себе пальцы, — нервно выбросил её, встал, тщательно затоптал в землю ногой и, уже уходя, сказал первые после того случая слова, обращенные к представительнице всезнающего бабьего племени:

— Ладно, пусть приходит: не трону. И… этого… может приводить.

И таким образом, некогда разбитое вновь соединилось.

Но клей, каким бы хорошим ни был, не может вернуть былое целое таким, каково оно некогда было: шрамы — горестные отметки разлада, краха — даже зарастая, всё равно остаются. Да, Паша сдержал свое слово: с тех пор не тронул жену ни разу, даже пальцем — даже тогда, когда она, может быть, и заслуживала этого. Но всё равно с момента возвращения она чувствует себя живущей, словно на бочке с порохом. И не потому, что в обычной жизни Паша уже не тот безоглядный весельчак и балагур (хотя, по старой привычке может быть и весёлым, и шутливым, и даже дурашливым). А потому, что его некогда разбуженный душевный вулкан заснуть уже не может. И постоянно выделяющиеся из нутра его пары гнева и ярости требуют выхода и время от времени находят. Чаще всего случается это во время застолий. Далеко не на каждого — иначе бы никто с ним и не пил, или же все заблаговременно удалялись, как только видели, что он пригубил. Абсолютное большинство домашних пьянок у него проходят так же, как у всех: с приятным шумом расслабленности в голове, исчезновением тревог и внезапно наплевательским отношением к проблемам в сердце, беспорядочным, говорливым общим трёпом и сальными анекдотами под орущих в ухо пугачеву или леонтьева и водку с селёдкой под шубой. И даже не так, но лучше, ибо Паша повеселиться может: и анекдотов знает чёртову уйму, и пошутить горазд — за словом в карман не лезет, и на гитаре, по-прежнему, может побренчать, и нечто душещипательное спеть.

Но иногда на Пашу внезапно находит. Когда, отчего наступит это страшное «иногда» не знают ни он сам, ни кто либо из близких. Закономерности в количестве выпитого, или в качестве закуски, или в предшествующем состоянии души никакой не отмечается. Как не улавливаются окружающими и те изменения, которые происходят внутри его и доводят до взрыва. Только что он ни чем не отличался от окружающих: был также глупо-радостно пьян, «тепленьким», «уважал» каждого сотрапезника, готов был отдать ему свою последнюю рубашку, — как вдруг кулаки его сжимаются до побеления пальцев, мышцы мускулистого тела бугрятся, а глаза загораются диким адовым блеском. Всегда это наступает очень быстро и совершенно неожиданно, без всякой видимой связи с предыдущим моментом, и каждый раз замечается с ужасом и слишком поздно, чтобы можно было, что-нибудь предпринять. Впрочем, кто или что может набросить смирительную рубашку на вулкан, созревший для взрыва, вбить кляп в жерло его кратера?

Что делал Паша в следующее мгновение, он никогда впоследствии не помнил. Знал лишь, что до этого его всего охватывала дикая лютая злоба и ненависть на весь Мир, на Зло и Несправедливость Его. Это Зло нахально смеялось над ним прямо в глаза, скалило зубы, дразнила, высовывая язык, крутило задом, выставляло свои рожки… И Паша в ярости бросался на него, старался вцепиться в горло, перегрызть его, задушить, растерзать грудь, сломать хребет, вырвать руки, ноги, скрутить голову, выколоть её глаза, заткнуть гнусно скалящийся рот!

Внешне это выражается тем, что он с диким воплем крушит всё, что ни попадается ему под руку: хрустнувший в окровавленной ладони и осколками летящий в противоположную стенку стакан, разломленный пополам нож, перевёрнутый стол, схваченный и вышвырнутый в окно графин, разбитая в щепы гитара, вывороченный из умывальника кухни гусак… Каждый раз гость, над головой которого что-то пролетело, испуганно втягивает голову в шею и, мгновенно трезвея, успокоительно отмечает: «Пронесло!». И каждый раз жену мгновенно охватывает панический ужас: ей кажется, что на сей раз уж точно не пронесет, пришёл, наконец, её черёд и больше ей света божьего не видать. Но Паши нет до неё никакого дела, он её просто не видит, не замечает, не помнит, что она существует: она — слишком мелка, незначительна, слаба, глупа и беспомощна; его Противником является только Зло, вселенское Зло, которое так надругалось над ним, так торжествует, чувствует себя таким неуязвимым!

Размазав тарелку об харю этого наглого подлого и неистребимого создания, сломав ему рога, выбив зубы, выбросив его в окно, Паша сразу остывает, поникает, обхватывает голову руками и — такой огромный, сильный и бесстрашный — частенько плачет, роняя скупую мужскую слезу. Видеть это не менее тяжко. Гости, стараясь не шуметь, расходятся. Жена, посматривая полным еще испуга взглядом, немного погодя, начинает осторожно прибирать, наводить порядок. Сын её, разбуженный диким рёвом и ещё спросонья — автоматически, не рассуждая и никогда не обманывающийся в сути произошедшего, — кричавший «Папа, папа, не надо!», пытается убедить в этом уже тихо: стоя рядом и не осмеливаясь прикоснуться к молчаливо плачущему, не слышащему и не замечающему его поверженному великану»...

 

Здесь поведавший мне эту грустную историю рассказчик закончил своё повествование, почти без спросу взял ещё одну столь понравившеюся ему сигарету — уже третью по счёту — и вновь пыхнул зажигалкой.

— Хорошо хоть, что зарабатывает он неплохо — в кооперативе. А то с такими пьянками и без штанов можно остаться, — подключилась к разговору тяжело подсевшая к нам недавно бабуся — приладив костыли, она оперлась о них, вставив вовнутрь локти.

— А дети ещё у них есть? — поинтересовался я.

— Откуда? Она же больше не может, — пояснила всё знающая собеседница. — Врачи, наверное, пьяными, как всегда, аборт делали: все порезали. Лечись, теперь не лечись — всё едино.

— А аборт когда был?

— Так ещё до того. Она говорила, зачем нам сразу? Пока молодые, самим пожить надо. Успеем еще, когда захотим. Он и согласился. Ан, видишь, как дело повернулось: и не успели…

— А ребёнок всё же чей?.. — откуда не возьмись, вырвалась из меня неразумность, и я поспешил, как мог исправить её. — На кого, то есть похож?

— На неё, вестимо, на кого же ещё... Да, и на него, вроде тоже...

Сосед покосился на неё из-под нахлобученной на лоб фуражки.

— Да и на него, — не оборачиваясь в его сторону, привычно, видимо, настаивала на своём бабуля. — А там — поди, разбери… Чужая душа — потемки…

 

Наш загадочный гость, умеющий, оказывается, быть на редкость словообильным, замолк, нервной дрожащей рукою сам налил себе водки — в наступившей тишине было слышно, как под звяканье стекла, булькая, из почти полной бутылки в рюмку переливается коварно затаившаяся жидкость, погубившая столько людей и царств — и залпом выпил. Но под опустившимся обшлагом белой рубахи, на внутренней стороне запястья я успел заметить характерную поперечную полосу. Поперечная полоса через всё тонкое бледное запястье человека, инородного элемента на пиру жизни.

Конец

© 2015, Геннадий Благодарный. Все права защищены.
≤26104

 

Добавить комментарий

Запрещается использование нецензурных и хамских выражений, использование комментариев для рекламных целей.


Защитный код
Обновить

>